– Михайлов прав, – сказал Вдовкин. – Отдельной чеченской проблемы, или кавказской, или татарской нет в природе. Есть правила игры для бедных и есть правила игры для богатых. Это надо понять. Богатые давно играют на уровне государственных монополий, а мы вертимся внизу среди криминальных группировок.
Речь идет о переходе в иную среду обитания, только и всего.
– Молодец! – воскликнул Алеша. – И что предлагаешь?
– Лобби в выборных органах и влияние на правительство. При нормальном капитале – это осуществимо.
Вполне.
Миша Губин через стол дотянулся и добавил ему в фужер свежего пивка:
– Заслужил свою выпивку, герой!
Через минуту Михайлов распустил подельщиков, в комнате они остались вдвоем с Серго.
– Что об этом думаешь? – спросил Алеша.
Серго не стал мямлить и уворачиваться по своей природной мужицкой привычке:
– Без Елизара не сдюжим.
Алеша грустно покачал головой:
– Серенький, когда наконец проснешься? Елизар нас обоих давно к вышке приговорил. Даже не понимаю, чего медлит.
– К старости боится пуп надорвать. За ним и так трупы штабелями. Но, конечно, на объединение он вряд ли пойдет. Зачем ему… Кстати, что думаешь про Башлыкова?
– Это твой человек, не мой.
– Тут такой выходит расклад: если валить старика, то.., без Башлыкова никак.
– По зубам ему?
– Еще бы! – смягчился сердцем Серго. – От этого бредового майора меня иной раз оторопь берет. Полагаю, за солидный куш он к завтрему пол-Москвы передавит.
– Пол-Москвы не надо, – улыбнулся Алеша, – а старого черта все равно придется потревожить. Хотя ему, видишь, и динамит нипочем.
– Крепко жить хочет, падаль.
Таня Француженка кинулась во все тяжкие, леча тоску. Первым делом наведалась к старинному сердечному другу Лошакову. Разглядя ее через глазок, профессор отомкнул чугунные засовы, распахнул дверь и заверещал что-то невразумительное, радостное, кланяясь и гримасничая, точно китайский болванчик. Таня вместо приветствия с ходу влепила ему дружескую оплеуху и прошествовала в комнату. Лошаков плелся за ней, заторможенно подвывая.
– Господи, Андрей Платонович, на кого ты стал похож?!
Годы действительно не пощадили страдальца. Обрюзгший, тучный, заплесневелый, но с сияющими наивной голубизной глазками, он был весь как воплощение власти рока над рассудком. Куда подевались его спокойная рассудительность и мягкие, обволакивающие манеры дамского угодника. Счастливое десятилетие прогрессивных реформ наложило на него роковую печать.
Каждая жилочка у него ныла. На заре перестройки, доверясь меченому властолюбцу, он вместе со всем народом восторженно устремился на подвиг сокрушения ненавистного коммунячьего режима. Отложив в дальний угол научные труды, стал завсегдатаем всех демократических митингов и тусовок, сочинял прокламации, вел активную агитационную работу в массах и в конце концов удостоился личной дружбы двух великих людей современности – православного пастыря Глеба и изумительного остроумца и аристократа Гаврилы Попова. Когда взошло божественное солнце августа, стоял рядом с ними в праздничной толпе и, не стыдясь слез упоения, впитывал вдохновенную речь Бориса Николаевича, перышком взлетевшего на поверженный танк. Каждое его святое слово каменной плитой рушилось на головы взбесившихся партаппаратчиков в Кремле, замысливших усыпить прозревший, но слепой народ иезуитскими песнопениями. В незабываемый день Лошаков и сам чувствовал себя былинным витязем, призванным спасти беспомощное людское стадо от нового, еще более изощренного ига. Пронизывающий вихрь революции скорчил его интеллигентское тельце в сладострастной судороге.
Впоследствии случилось много такого, что привело к тягостным сомнениям его не до конца оскудевший ум.
Когда делился этими сомнениями с соратниками, то они большей частью взирали на него, как на полоумного. Но на его глазах спасенный народец взялся вдруг потихоньку вымирать от недоедания, а вчерашние побратимы, переделив государственную собственность, зажили беспечной жизнью римских патрициев. Да и на собственной шкуре Лошаков испытывал некоторые неудобства. Будучи ведущим сотрудником одного из закрытых НИИ, принадлежащего к оборонному комплексу, он оказался в сложной моральной ситуации. С одной стороны, оставался правоверным демократом, защитником всех угнетенных, гневным обличителем коммунизма, а с другой стороны, по ранжиру принадлежал к тем, кто, по разъяснениям авторитетнейших экономистов, самим фактом своего существования мешал свободному развитию рыночной благодати. По вредности для демократических преобразований его лично можно было приравнять разве что к крестьянину, продолжавшему с пещерным упрямством цепляться за общинное хозяйство.
В одну из гнусных минут нравственного раздвоения Лошаков решился позвонить отцу Глебу. Великий демократ около получаса терпеливо слушал его унылое брюзжание, а потом, сказав: "Гореть тебе в геенне огненной, ренегат!" – повесил трубку.
Окончательно оттолкнул Лошакова от активной политической деятельности совсем, казалось бы, пустяковый эпизод. Как-то возвращаясь вечерком, еще по свету с работы, он наткнулся на банальную уличную сценку: два дюжих омоновца шмонали какого-то пожилого гражданина, явно красно-коричневой внешности, видимо, проверяли у него документы. Любопытствуя, Лошаков остановился рядом, и черт его дернул вякнуть:
– Что, братцы, поймали прощелыгу?
Позже, анализируя случившееся, Лошаков вынужден был признать, что вмешаться в совершенно не касающееся его событие вынудило сложное и не вполне пристойное чувство. Как все нормальные люди, он боялся омоновцев с их звериным, неуправляемым инстинктом насилия, но одновременно глубоко уважал как неподкупных, яростных защитников народовластия. Сквозь их жутковатые маски сама власть глядела на своих подданых недреманным, непримиримым, пристальным оком; и Лошакову трудно было преодолеть в себе желание, зудевшее подобно воспаленной предстательной железе, хоть как-то, хоть бочком приблизиться к этой власти, вступить с ней в контакт, ощутить на себе ее благотворное тепло. То же самое жгучее чувство он легко угадывал и в других интеллигентах, известных писателях и актерах, то и дело мелькающих на телеэкране с умильно-доверительным выражением на лицах. Слова, которые они произносили, не имели никакого значения. В сущности, при любых обстоятельствах, молясь или поругивая, они все обращались к власти с единым заклинанием: поглядите на меня, какой я верноподданный, какой весь навеки ваш! Однако увлеченные обыском, омоновцы не вняли его прекраснодушному настрою, и один из них, не оборачиваясь, рыкнул: